Художественной ценности не представляет.
Так они залезают в твой мир и пьют его,
Чавкая, захлебываясь, вздыхая:
«Можно войти в Жж с твоего компьютера?»
«Можно, я присосусь к твоему вайфаю?»
Я убегаю, прячусь, сижу на корточках —
Но отказал спам-фильтр, дыра в системе.
«Можно, я одолжу у тебя ту кофточку?»
«Можно войти в тебя из твоей постели?»
День пролетит и ночь проползет тягучая,
Серыми клочьями лезет из неба вата.
«Можно, я полюблю тебя и помучаюсь?
Можно ты в этом сама будешь виновата?»
В общем-то, я не дока в вопросах этики,
В общем-то, я могу и послать подальше,
Только не понимаю, что делать с этими,
После того как ты себя всю отдашь им.
С цельными, как молоко трехпроцентной жирности,
С точными, как инструкции генеральские.
В этом лесу совсем не осталось живности,
Нужен хотя бы день для регенерации.
Не отпускают, пытаясь исчезнувший жар грести,
«Где ты»? — кричат — «Мы привыкли, приди, пожалуйста»!
Капают, капают, капают слезы жадности,
Чтобы их обменяли на слезы жалости.
Боже, они внезапны, как водка в тонике,
Люди умелой кисти, скульптурной лепки.
«Можно я разлюблю тебя после вторника?
Можно в четверг поплачу в твою жилетку?»
Как они знают свой текст, как они поют его, —
Будто «Michele, ma belle» или «Who by fire».
«Можно войти в ЖЖ с твоего компьютера?
Можно, я присосусь к твоему вайфаю?»
Нет, ничего такого особо страшного,
Сдать бы отчет и закончить весь этот чат.
Как же мне тоже хочется что-то спрашивать.
Только никто
не тянется
отвечать.
Прослушать стихотворение
Шарлотта Миллер выходит из дома утром, но так темно, что в общем неважно, что там. Поскольку внутри Шарлотты Миллер и так так муторно — как будто бы ей под сердце вкрутили штопор. Шарлотта Миллер не моется и не молится, выходит из дома без шарфа и без ключа, идет к остановке бормочет из Юнны Мориц, как снег срывается с крыш, всю ночь грохоча. И снег срывается, тычется в грудь, как маленький, в ботинки лезет, греется, тает, ёрзает. Шарлотте хочется стать не Шарлоттой — Мареком. А может, Йозефом. Лучше, конечно Йозефом.
Я буду Йозефом, буду красивым Йозефом — твердит она, покупая билетик разовый, я буду носить пиджак непременно розовый и буду носить кольцо с голубыми стразами. На этом кольце будет инициалом ижица (она залезает в маршрутку, сидит, ерошится) Я буду трахать всё, что хоть как-то движется, и всё, что не движется, но со смазливой рожицей. Я буду жить по гостям и бухать по-черному, владеть уютной берлогой и Хондой Цивиком. Я буду ученым-физиком — ведь ученому положено быть сластолюбцем, неряхой, циником. Я буду ездить на школы и ездить в отпуски, кормить на море чаек и кашалотов. Я буду считать следов песчаные оттиски. И главное там — не встретить свою Шарлотту.
Нет, понимает Шарлотта, нет, я не жалуюсь, но обмануть судьбу — так не хватит денег всех. Шарлотта — это судьба, от нее, пожалуй что, и на морском берегу никуда не денешься.
А если Мареком — проще нащупать истину? Тогда бы я обманула судьбу заранее, была бы Мареком, парнем своим и искренним, без денег, без жилья и образования. Работала бы медбратом, любила б Шумана, мечтала бы когда-нибудь стать пилотом…
Нет, понимает, в кресле второго штурмана немедленно бы оказалась моя Шарлотта.
Куда мне деться, рыдает она неделями, я от себя на край бы света сбежала бы. Шарлотта себя ненавидит за поведение, сама она не выносит чужие жалобы. Она бы себе сказала в ответ: «Рыдалище, чудовище, истерище, да пошло ты!» Она бы себя послала в такие дали, что… и там бы не избавилась от Шарлотты.
Шарлотте сложно слезы и сопли сдерживать, внутри у нее не стихает, бурлит беда. Такое бывает, если поешь несвежего или внезапно влюбишься не туда. Но если от первого может помочь лечение, таблетки, клизмы, пост и визит врачей, то от влюбленности сложно — ведь в общем чем её сильнее глушишь, тем она горячей. Шарлотта ела последний раз, вроде, в пятницу, а нынче, пишут в календаре, среда. А значит, это не лечится, значит, тянется, такая зима, подруга, беда, беда.
А скоро новый год — и вокруг так весело, снежинки, елки, утки в печах шкворчат. Шарлотта сходила в гости во время сессии и там влюбилась в заезжего москвича. Он не похож на тех, кто во сне её зовет, он умный, худой, язвительный, ростом маленький. Она не любит таких — он похож на Йозефа и самую малость чем-то похож на Марека. Во сне к ней приходит высокий и положительный слепой глухой капитан далекого флота. И ей бы остаться с ним и прекрасно жить и жить… тогда бы, быть может, она не была Шарлоттой.
Шарлотте Миллер не пишется и не грёзится, Шарлотте Миллер снятся в ночи кошмарики, в которых она опять целуется с Йозефом, который вдруг оказывается Мареком. Шарлотта застывает женою Лота, слипаются снег и соль под ее ресницами. Пожалуйста, просит она, пожалей Шарлотту, а? Пускай ей лучше совсем ничего не снится. Пускай она изменится, будет бестией, она будет красить губы и улыбаться. Такая зима, Шарлотта, такое бедствие. Приходится быть Шарлоттой — и всё, и баста.
А ехать долго — по пробкам, по грубой наледи, кассир в маршрутке, снежная карусель. Потом она соберется и выйдет на люди и будет суетится и жить, как все. А нынче — сидит в маршрутке, ревет, сутулится, рисует варежкой солнышко на стекле. Глядит, как толстые дети бегут по улице и толстые мамы что-то кричат вослед. Весна нескоро, реки морозом скованы, в душе бардак, невыигрыш по всем счетам. И Йозеф с Мареком едут в свою Московию, и в дождь превратился снег на ее щеках.
Она сидит в маршрутке, от мира прячется, боится, что вытащат, перекуют, сомнут.
Не трогайте Шарлотту, пока ей плачется. Не трогайте, как минимум, пять минут.
На небе только и разговоров, что о море.
Перед воротами очередь хуже рыночной,
Тесно и потно, дети, пропойцы, бабищи.
Это понятно — на стороне изнаночной
нет уже смысла выглядеть подобающе.
Топчутся — словно утром в метро на Бутово,
словно в Новосибирске в момент затмения.
десять веков до закрытья — а им как будто бы
десять минут осталось, а то и менее.
Тошно и душно. Скоро там будет кровь или
обмороки. Мария отходит в сторону,
где посвободней, где веришь, что Райский сад.
к хрупкой высокой девочке с тонким профилем,
с косами цвета сажи и крыльев ворона
и с серебряными нитками в волосах.
Смотрят оттуда на всё это злое варево
И им просто приходится разговаривать.
Ты откуда? Я — из большого города,
Я оттуда, где небо не помнит синего,
Добраться до дома — разве что на троллейбусе.
Ты будешь смеяться — родители шибко гордые,
Имечко — Пенелопа, а мне — носи его
Ладно, хорошо, что еще не Лесбией.
А ты откуда? Я тоже, знаешь, из города,
Мои родители были — напротив — лодыри.
когда окликают — я не беру и в голову.
Как Мюллер в Германии, Смит на задворках Лондона.
Но как бы то ни было — я сюда не хотела,
вот если бы он не ушел тогда в злую небыль.
Вот если бы мне хоть слово о нем, хоть тело.
… молчат и смотрят каждая в своё небо.
А мой я даже знаю, куда ушел.
И мне бы — хоть знать, что там ему хорошо.
А в очереди предлагают кроссовки дешево
И сувениры в виде ключей на пояс.
…Ты знаешь, как это бывает — вот так всё ждешь его,
А после не замечаешь, что едет поезд.
И ищешь силы в себе — потому что где ж еще,
И давишь тревогу в объятиях серых пепельниц.
… или тебе говорят: «Ты держись». Ты держишься
За поручень, за нож, за катетер капельниц.
А я была — и внешне так даже чистенько,
Ходила на работу бугристой улочкой,
В метро по вечерам набивалась плотненько.
А муж мой сошел с ума и в конце бесчисленно
Вырезывал колыбельки, игрушки, дудочки,
Он, знаешь, был высококлассным плотником.
Да что я тебе говорю — ты уже ученая.
Пенелопа гладит теплые кудри черные.
Говорит — послушай, но если бы что-то страшное,
То как-нибудь ты узнала бы — кто-то выдал бы
А значит, что есть надежда — минус на минус.
— Мне снилось, что Иосиф ножом окрашенным
На сердце моём его имя навечно выдолбил.
— И мне, ты знаешь, тоже такое снилось.
Их накрывает тень от сухой оливы.
Толпа грохочет, как камни в момент прилива.
Он мне говорил — ну, что со мной может статься-то,
По морю хожу на цыпочках — аки посуху,
В огне не горю, не знаю ни слёз, ни горя.
Цитировал что-то из Цицерона с Тацитом,
Помахивал дорожным истертым посохом.
— Я знаю, Мария. Мой тоже ходил по морю
Мой тоже побеждал, говорил, подшучивал,
Родился в рубашке — шелковой, тонкой, вышитой,
И всё — убеждал — всегда по его веленью.
А если не по его — то тогда по щучьему,
Забрался на самый верх — ну куда уж выше-то,
Не видел, что стою уже на коленях.
И вот еще — утешали меня порою,
Что имя его гремит, словно звон набатный.
Подсунули куклу, глянцевого героя
Как Малышу — игрушечную собаку.
— Я знаю, знаю. Я слышала в шуме уличном,
Что он, мол, бог — и, значит, на небе прямо.
как будто не догадаюсь, как будто дурочка,
как будто бы у богов не бывает мамы.
— Он всё говорил, что пути его бесконечны.
— Конечно.
И гогот толпы — как будто в ушах отвертками,
Как будто камнем в вымученный висок.
Пенелопа нелепо курит подряд четвертую.
В босоножки Марии забился теплый песок.
Ну, что там? Доругались ли, доскандалили?
А было похоже — снег заметал в сандалии,
Волхвы бубнили в ритм нечетким систолам,
какой-то зверь в колено дышал опасливо,
И он был с ней неразрывно, больно, неистово,
О Боже мой, как она тогда была счастлива.
— Да, что мы всё о них… Кстати, как спасаешься,
Когда за окном такое, что не вдыхается,
Сквозь рваный снег гриппозный фонарь мигает,
Когда устало, слепо по дому шаришься
И сердце — даже не бьется, а трепыхается?
— А я вяжу. И знаешь ли, помогает.
Вяжешь — неважен цвет, наплевать на стиль,
А потом нужно обязательно распустить.
И сразу веришь — он есть. Пусть он там, далекий, но
Ест мягкое, пьет сладкое, курит легкие,
И страх отступает и в муках тревоги корчатся.
Но точно знаешь — когда-нибудь шерсть закончится.
Наверно просто быть кошкой, старушкой, дочерью
Кем-нибудь таким беззаботным, маленьким.
— Эй, девушки, заходите. Тут ваша очередь!
вы кажется, занимали тут.
Он смотрит на сутулую стать Мариину,
на Пенелопин выученный апломб.
И думает — слышишь, кто-нибудь, забери меня,
Я буду сыном, бояться собак и пломб.
Я буду мужем — намечтанным, наобещанным
Я буду отцом — надежней стен городских.
Вот только бы каждый раз когда вижу женщину —
Не видеть в ее глазах неземной тоски
И стоит ли копошиться —
когда в них канешь, как
Будто сердце падает из груди,
Как будто вместо сердца теперь дыра.
И он открывает дверь в их неброский рай
Где их паршивцы
сидят на прибрежных
камушках
и никуда не думают уходить.
В.К.
Вот этот город. Остов его прогнил. Каменный остров оставшихся навсегда.
Вот фонарей горячечная слюда.
Вот я иду одна и гашу огни.
Вот этот город, нужный только одним.
Вот и вода, идущая по следам.
Вот этот город. Картиночный до соплей. До постоянных соплей — полгода зима.
Сказочный, барочный его филей.
Набитые до оскомин его дома.
Вот этот город, петровский лаокоон. Не по канонам канувший в никуда.
Вот этот город — окон, коней, колонн.
Слякотная, колокольная ерунда.
Я знаю тебя, с математикой ты на ты. Тебе не составит труда эта разность тем.
Гармония безвыходной простоты.
Геометрия продрогших на лавках тел.
Вот этот город, влитый вольной Невой. Непрерывность парков, прямая речная речь.
Сделай мне предложение — из него,
из дефисов мостов, из наших нечастых встреч.
Вот этот город, он не простыл — остыл. Историю по колено в воде стирал.
Расторгни его союз, разведи мосты.
Закончи эту промокшую пастораль.
Радость моя, ты и с музыкой не на вы. Слушай всё то, что он от тоски навыл.
Гордый больной нарыв на брегах Невы.
Даже его революции не новы.
Чем же он жив, чем дорог его мирок? Чем он дрожит под левым моим плечом?
Теплой пуповиной железных дорог,
Сдобренной разговорами ни о чем.
Сдобренной перегноем бесценных слов, недосогретых губ, что тебе еще?
Как он стоит, чахоточный серый слон?
Чем он благословлён, чем он защищен?
Возьми этот город. Вычти центральный район. Отломай со шпиля кораблик и сунь в карман.
Отпусти его в какой-нибудь водоем.
Смотри, как исчезает его корма.
Смотри, как опадает Дворцовый мост, Васильевский опускается в глубину.
Флюгер берет направленье на норд-норд-ост,
Трамвай уцепился колесами за струну.
Вот этот город, косящий на запад рай с Заячьей, Каменной, Спасской его губой
Вот телефонов осиплые номера.
Вот я стою. Да, вот, я взяла с собой
Теплый пакет с батоном и молоком. Я не приду умирать, приезжай пожить.
Видишь, отсюда видно, как над рекой
Лепит туман облаков слоёных коржи.
Видишь, как он заворачивает в края мёрзлое ощетиненное лицо.
Вот этот берег. Вот я жду тебя. Вот я.
Вот драгоценный песок для наших дворцов.
Прослушать стихотворение
Первый раз я ушла из дома потому, что мне не купили лошадь.
Вообще я уходила из дома довольно часто.
Большую часть этих случаев вспоминать неаппетитно, да и почти невозможно — память старательно стирает всё, за что совести стыдно. Причин уходить в общем-то, кроме пожалуй что одного случая, не было — а так исключительно бешение с молодого жиру и очередное несхождение по очередному богословскому вопросу. Помню только общее во всех уходах — это когда проходит первая волна и глаза немножко прочищаются от слёз (хватает спуска по лестнице), потом вторая волна ярости (примерно выход улицу из двора) и третья волна жгучего стыда перед мамой (остается надолго, пожалуй что, навсегда), то остается только тоскливое чистое чувство — а куда теперь? Вот ты стоишь на этом своём Кировском Заводе, до которого тебя донесли, постепенно стихая, первые три волны, покупаешь себе, например, мороженое или леденец — потому что в награду за страдание, вот у тебя остаётся в руках только обёртка — и всё. Вот ты можешь поехать по пути, который ведет в музыкальную школу — но тебе не надо в музыкальную школу. Или в обычную школу — но туда тоже не надо. Или в гости — во времена отсутствия мобильников было сложно, потом стало проще. Но гости такие обычно не радуют.
У меня, пожалуй что, не было проблем, чтобы развлечь себя в любимом городе, да и в незнакомых городах тоже. Когда идешь гулять — то можно зайти вооон в тот дворик и еще посмотреть, что это за забор и (позже) выпить чашку кофе в этой славной кофейне.
Но когда уходишь навсегда — почему-то всегда некуда идти.
Уходить из дома нелепо без еды — ты берешь полхлеба, и конфеты из-за буфета — припасенные на потом. Уходить из дома без толку без любимых — хватаешь с полки Мериме и, допустим, Фета — ну, какой-нибудь толстый том. И уже тебе не до мести, ты готов улыбаться даже, в меру чистый и одинокий, в меру местная молодежь. Просто есть ты на этом месте или не тебя — так неважно. Ты гуляешь по остановке, будто правда кого-то ждешь.
Вот ты выйдешь и хлопнешь дверью и слетишь по лестнице зверем, а на улице, скажем, верба… в общем, нежная ерунда прикоснётся к тебе наотмашь. А куда ты идешь — не помнишь. В Петропавловск-Камчатском полночь, значит, видимо не туда.
А по лестнице ходит мама. Мама держится очень прямо. Мама выглядит как реклама, где осанка и красота. Маме сорок. У мамы сердце. Мама помнит, что значит детство. Мама знает, что ей не деться никуда с этого поста.
Вот на ветке сидит ворона, вот Сибирскую пьют Корону, вот синица летит — неровно, повредила, видать, крыло. Но вернуться — непоправимо, значит, снова всё мимо, мимо. Были б мамы у пилигримов — пилигримов бы не было.
Звуки глушатся будто в вате. Вот лежал бы сейчас в кровати… Мама будет стоять на вахте у окна, у дверей, у ног. Мама будет стоять. Но к черту, вот четверка, я жду четверку, я уеду, я ни при чем тут. Мама будет стоять, сынок.
Однажды я уходила из дому — четкая картинка — взяла с собой, как умная девочка, каких-то трусов-носков и любимого плюшевого мишку. Помню три соображения — во-первых, любимый плюшевый мишка, во-вторых, я его привыкла использовать как подушку (а проблемы с шеей и спаньем на незнакомых подушках начались тогда уже в полный рост), а-третьих, маленькая девочка с большими серыми глазами и с плюшевым мишкой будет выглядеть гораздо круче, чем аналогичная девочка без плюшевого мишки — не так ли?
Впрочем, дело опять закончилось в километре от обшарпанных подъездных дверей, куда я до сих пор могу дойти с закрытыми глазами.
А сейчас всё иначе, я вот взрослая уже почти девочка, дома меня ждет раковина посуды и голодный кот, отсюда незачем уходить, потому что это слишком легко и слишком ненужно — никто не оценит.
Но вот я стою на Кировском Заводе и липкая обертка пачкает мне ладони.
Некуда подорваться, некуда воспарить
Кукольник — в резервации, не с кем поговорить.
Кукольник сочиняет, кукольник подчиняет, кукольник починяет рваных марионеток. Этот парик негоден, этот костюм не в моде, этот нормально, вроде, только вот кукол нету.
Кукол всё время нету, куклы идут по свету, куклы не любят веток, бьющих их по лицу. Куклы дружат не с теми, куклам метели стелют, куклы уносят время, время идет к концу.
Не с кем махнуть по сотке, не с кем рвануть в бега
Кукольника кроссовки переживут снега.
Кукольник в легком весе, кукольник вечно в красном, кукольник не прикроет в небо глядящих ставен. Кукольник пишет пьесы — пьесы про всё прекрасно, всё бы прекрасно кроме — пьесы никто не ставит.
Кукольник рыжей масти, зрители подлецы.
Кукольник просто мастер, мастер-эритроцит.
Кукольник пишет всуе, мастер жует резинку, у него за плечами мир безнадежно мертвый. Если он не рисует Арлекину слезинку, то Арлекин ночами тырит тушь из гримерки. Если он сочинил бы вместо чужих Монтекки, ну например, Пуччини, ну, например, Королли… зритель ломает нимбы, смазывает оттенки, только надгробья чинит, только меняет роли.
Кукольник, как сапожник, пьет и считает дни.
Кукольнику, похоже, некого подчинить.
Он изменяет годы, множит на ро, и город, город меняет тоже, сцену меняет жестом. Кукольник — он не гордый, как тут побудешь гордым, если мороз по коже рыскает против шерсти? Мастер несовершенен, мастер не со-вершинен, мастер закурит трубку, ставя Пьеро заплатку, вишнями пахнет сцена, вешне запахнет ширма, кукольник тянет руки к теплому беспорядку.
Кукольник хочет к маме, хочет рыдать и лгать,
Ангелы задремали, некому помогать.
Не к кому прислониться, некому пошептаться, не с кем глотнуть по капле жаркого эликсира.
Вот ведь опять приснится, сколько осталось станций? Что бы ни предрекали — снова свежо и сыро.
Вот он выходит в полночь, шорох ночных перил.
Если бы он не вспомнил и не заговорил.
Только уходит морок, запах лимонных корок, в воздухе соль и порох — как и всегда весной. Там, где играет скрипка, жизнь начиналась с крика, ветер в лицо — смотри-ка, как тебе — не со мной? Красное кровяное тельце в созвездье Овна, ветер мотает бревна, что ему твой вертеп? Нервов хитросплетенья, если дышишь неровно, значит, весны нейроны станут тебя вертеть.
Кукольник трет ладони, тщательно рвет листки
Только бы он сегодня не пережил тоски…
Кукольник смотрит в щелку, мир надувает щеки, он виноват — еще бы, в мире весна дрожит. Не до страданий, право, кукольник пишет правой, кукольнику по праву время принадлежит. Кукольник смотрит в лето, мастер не знает меры, мастер раздвинул шторы, мастер летит в Тибет. Он распорол Джульету, он перешил Ромео, страшно подумать, что он переменил в Макбет.
Мастер — а что такого? Мастер — не нам чета.
Музыка — Шостакович. Пульс — не пересчитать.
Будет весна за бортом, будут птенцы хандрить.
Кукольник за работой, некогда говорить.
Короче… короче, мне снились сейчас шаманы. Пятнадцать штук узкоглазых дымных шаманов. Они говорили мне: «Алька, тебе всё мало». А мне не мало ответила я. Нормально.
Короче… Короче мне снились сегодня гуру. Они обступили молча мою фигуру. Они молчали: «Алька, уйди в загулы». А я говорю: «Свихнусь от людского гула.»
Короче… короче снился вчера Иосиф. Он положил мне в ладони густую осень. Иди — говорил — и делай, что люди просят. А я говорю «меня ни о чем не просят»
Короче… короче снились сегодня будды. И прочие представители разных культов. Они предлагали много — а я не буду. Я буду сидеть, свою жизнь в облака закутав.
Короче, сниться лучше, чем просыпаться. Смотреть на тех, кто вокруг или тех, кто до них. А получилось, что жизнь короче, чем пальцы. Черные пальцы деревьев. Мои ладони.
*Current Mood: indescribable
Как всегда бывает, когда всё близко, на земле, имеющей форму диска, как всегда, почти что на грани риска, я прошу тебя подписать контракт, чтобы ты отпустил меня в эти круги, где молчат глаза, где теплеют руки, отпусти меня на мои поруки, я вернусь, когда прозвучит антракт.
Опусти в эту пору смешную, где я всё брожу по улицам, холодея, от случайных огней и людей балдея, от случайных капель рюкзак промок. Сумма слов, придуманных за октябрь, мне милей всех прочих лишь тем хотя бы, что я помню, как она жгла когтями мой видавший виды грудной комок.
В этом доме, где я была недавно, нужно было всё принимать как данность, в каждый праздник — особенно в календарный, не ходить к врачу, зажигать свечу. Все свои обиды, и боль, и совесть приносить в органную полусонность, преклонять в прозрачную невесомость, как лихую голову — палачу.
В этом хрупком городе быть тревожной, даже в шутку, кажется мне, не можно, можно лишь бродить, и неосторожно погружаться в чинную кутерьму. Начинать письмо с meine liebe Frau, надевать пальто — никогда не траур, и кому-то принадлежать по праву, даже в общем-то всё равно кому. Каждый вечер гладить шнурки и банты, а по пятницам заходить в Biergarten, брать поллитра — чем мы, мол, не ваганты, ждать любого, кто еще не пришел. Располнеть слегка — но не до уродства, а скорей до внешнего благородства, чтобы каждый знал, что у нас всё просто и почти безвыходно хорошо.
Там нельзя, как здесь, чтобы не считая, ни снежинок что на ладонях тают, ни листков что осенью дождь листает, ни погибших клеток — по сто на стих. Каждый день, проведенный в огне, в грязи ли, световых ли лет, беспросветных зим ли, нужно класть подальше и в морозильник, приписав число и срок годности.
Этот город, ласковый, как подушка, без сквозных окон, без подвалов душных, он готов принять был чужую душу, обогреть холеным своим огнем. Но она пришла к нему, догнивая, закопченая, грязная, неживая, эту душу высосали трамваи и метро в час пик и заботы днем. Этот город вздохнул над сиротским телом и взмахнул над ним, чтоб душа летела, а она, как стеклышко, запотела, город всплакнул, звякнул в колокола. А в сиротском теле, горячем, цепком, было душ этих в общем вагон с прицепом, потому что здесь, если вышел целым, целым вряд ли доходишь и до угла.
Золотится стандартная панорама, за окном извечная надпись «Прагма», к двадцати своим прибавляю справа то, что им по праву принадлежит. В нашем спальном районе любая цифра, появившись, становится частью цикла, как мотор, как гудение мотоцикла, как душа, которая не лежит, но зачем-то плачет навзрыд, прилипнув, как к асфальту липнет обрывок липы, к бесконечному серому монолиту, к городскому мокрому неглиже.
Чтобы душу свою подарить тебе, я покупаю новую на е-бэе, может эта будет поголубее, чем моя, испачканная уже.
Восьмого мая они просыпаются среди ночи.
Старший из них говорит: «Черемуха зацветает»
Средний из них говорит: «Чепуху ты мелешь.»
Младший шепчет: «Мама моя святая,
Защити нас всех, пока ты еще умеешь,
Неприкаянных одиночек.»
Она говорит: «Всё хорошо, сыночек.»
Девятого старший под вечер приходит черный,
Говорит: «Там толпа, шли по головам, топтались по душам.»
Показывает ушибы и умирает.
Средний будто кожу с себя сдирает,
Воет волком, уткнувшись в его подушку.
Младший плачет: «Папенька, ты ученый,
Куда мы теперь без старшего?
Ведь нам и не снился ни опыт его, ни стаж его.»
Отец отвечает ему: «Ничего страшного,
Если что — спрашивай.»
Среднего ищут весь день и находят к вечеру,
Во временном котле
В ременной петле.
Над его кроватью солнечный теплый след еще.
Младший смотрит безвыходно и доверчиво,
Спрашивает: «Мама, я буду следующим?»
Одиннадцатого он просыпается, думает: «поглядим-ка»
бережно сдувает с цветов пыльцу,
что у нас нынче слышно?
Завтра в прошлом году погибает Димка,
Прямо в подъезде, лезвием по лицу.
Завтра в прошлом году зацветает вишня.
А сегодня солнце взойдет, солнце зайдет
И ничего не произойдет.
Двенадцатого он просыпается ровно в семь.
Улыбается, ставит чай, начинает бриться.
Успевает увидеть, как черемуха серебрится.
Утро пахнет поджаристыми коржами,
Отец выходит из спальни в одной пижаме.
Мать говорит: «Не бойся, я тебе новеньких нарожаю.»
Он устает, конечно, but nothing special,
Молод, а дослужился уже
До вице-
Да, он успешен, конечно,
Он так успешен,
Что не находит времени
Удавиться.
Вечером он заходит, находит столик,
Просит «мне как всегда, но в двойном размере»,
Так и сидит один и уходит только,
Если его выгоняет Большая Мэри
Или не Мэри, но Анна
По крайней мере,
К Вере и Сью он относится крайне стойко.
Да он успешен, он, черт возьми, успешен,
Днем бесконечно пашет, а ночью пишет,
Только глаза закроет, как сразу слышит,
Что из углов выходят, как на поверке,
Тотчас все эти армии черных пешек,
Все эти тетки с боками прогорклых пышек,
Те, кого он придумал, стоят и дышат,
Дышат и плачут. Он поднимает веки.
Слышь,- говорит одна — с добрым утром, отче,
Вот — говорит, посмотри, я измяла платье,
Оно мне стоило тысячи дальнобоев,
Один меня полюбил — отпускал в слезах аж.
Папа, — говорит, — я устала очень
Мне надоело быть этой старой блядью,
Этой звездой просроченного Плейбоя
Папа, я хочу на горшок и замуж.
Другой хватает его и кричит: «Всю зиму
Я обивал пороги ее парадных,
Я одевался так, как она просила,
Я уже сто страниц не курю ни крошки.
Слышишь, будь мужиком, не тяни резину,
Слышишь, давай, придумай меня обратно,
И напиши туда, где она простила,
Я ее никогда, никогда не брошу.»
Третий говорит: «Вот тебе приспичит,
Тебя прикольнет, порадует, позабавит,
Тебе наверное весело. Мне вот грустно…»
Он открывает пачку, ломает спичку,
С третьей он прикуривает, зубами
Стискивает муншдтук до глухого хруста.
Он говорит: «Хотите мятных пастилок?»
Гладит их плечи, сжавшиеся в комочек,
Гладит их платья, севшие из-за стирок.
Шепчет, касаясь губами холодных мочек,
Я не могу, не могу не могу спасти вас,
Я не могу, не могу, не могу помочь вам,
Я не могу, не могу, не умею, хватит,
Надо было вас всех убивать в начале…»
Жена выходит из спальни в одном халате,
Хмурится: «Я услышала — здесь кричали…»
Он обнимает ее и целует в самый
Краешек губ и тихо легко смеется.
Он чувствует, как внутри у ней сердце бьется.
Мэри они придумали вместе с Анной.
От Мэри ему сегодня не достается.
Но март пришел, июнь не за горами, отчаянный, горячий, длиннохвостый, не знающий ни страха, ни потерь,
И, если помнишь, плечи, загорая, приобретают неземное свойство легонько так светиться в темноте.
Как будто ходишь в золоченой раме, в своей невинной жаркой наготе.
Конечно, море. Наши говорили, что раз попав сюда — пребудешь вечно, с бессильным хрустом сердце надломив,
И ветер рисовал аквамарином, и тихо спал, на берег этот млечный песок намыв.
И я была, конечно, не Мария,
но Суламифь.
Конечно, если б знала, родилась
здесь, где жара, отары и татары, где пологом лежит густая тень,
Ты помнишь тот колючий скальный лаз, который несомненно стоил пары изрядно поцарапанных локтей,
Как я в слезах, распаренная, злая, крича, что в первый и в последний раз, упала вниз, судьбу свою кляня.
И море обмотало свой атлас
Вокруг меня.
Но март пришел. Зима в своем блокноте отвоевала новое число, второе с окончанием на девять.
Весна не успевает и в цейтноте пустила все кораблики на слом, не знает, что с колоколами делать.
Луна скребет кривым белесым ногтем, весна и платье новое надела, и при параде,
Но день украден.
В июне всё, что нужно было рядом, казалось, только руку протяни.
Нахальные торговцы виноградом свои товары прятали в тени,
И жгли оттуда виноградным взглядом.
Шиповник пах размашисто и юно, царапая рассеянных людей.
И я здесь на манер кота-баюна, сижу, колени обхватив, пою на
трех языках, одна в своей беде.
Из белых шрамов прошлого июня
Пытаюсь сотворить пропавший день.
Но не бежит вода по водостокам, часы на стенке тикают жестоко,
Стекло под ветром жалобно трясется, сегодня время замкнуто в кольцо.
Чудес не будет, сколько ни колдуй.
Ложись-ка спать, сидишь, как обалдуй.
Сижу и вижу
как из-за востока,
расталкивая облака лицом
Неудержимо ярко лезет солнце
Своим терновым маленьким венцом.
А она говорит — мой милый, создай мой мир,
чтобы он нас одевал, чтобы он кормил
и чтоб был совсем не населен людьми.
мы с тобой туда убежим,
удерем
и дверь за собой запрем.
а то тут я уже без жил,
сижу, голова, как трюм с умирающим дикарем.
А она говорит — ну ладно трюм, можно кораблем,
Без проблем, давай команды, верти рулем,
За золотым руном
За сибирской стройкой.
Просто вместе мы работаем птицей-тройкой.
А я в одиночку — птицей-говоруном.
Говорит — мой круг уже создали, разве же ты глупей?
Сделай мой мир почище, поголубей,
А если там кто появится — ты убей.
Научи треску солить и супы варить.
И подпрыгивать на бегу..
Потому что я могу только говорить.
А я уже не могу.
А она говорит — я так устала… глаза по шестнадцать тонн
А море лижет меня своим теплым ртом,
А я испереживалась, куда же ты подевался.
А ты вот из кожи в облако переодевался,
хороший мир, создай его, изреки,
а мы проснемся, как водится, по звонку…
А он молчит и медленно гладит ее, прикасаясь к каждому позвонку,
как будто перебирает камушки из реки.
Здравствуй, меня зовут Элизабет фон Вайскатце, но обычно Красотка Эл.
Я умею попрошайничать и ласкаться, да так, как никто еще не умел.
Мне нравится слово «шелк» и совсем не нравится слово «смерть».
Я умею быть мягкой — а чего уж тут не уметь?
Отец говорил мне: «Эл, тебе увы не дано быть умнее всех,
И красивой тоже вряд ли, и бегать сто метров в сек.
Не дано, но у тебя есть блеск в глазах и такой поворот головы,
Что твои все коты и все помойные молодые львы.»
Отца звали мудрый Джо, он хотел любви и мира каждому дому.
Но почему-то та машина подумала по-другому.
… над ним плыла золотая пыль и ласковый пух семян.
Боже, помилуй мя.
Здравствуй, у меня голубые глаза и легкий и мягкий шаг,
Когда я смотрю на кого-нибудь, у него дрожат кисточки на ушах
Только я — не знаю, кто я, а он — кошак.
Поэтому я прохожу мимо и стараюсь ему не мешать.
Маму зовут Мариэтта Джо, когда она проходила, цветы за ней не качались.
Впрочем, мы давно уже не встречались.
Жизнь пролетает звездным шатром гремя.
Боже, помилуй мя.
Еще я люблю, когда бежишь долго-долго и тополиный листик к спине прилип
И когда затихает солнце, и ветер шевелит лохматые кудри лип.
Еще я люблю смотреть, как весна переходит в лето, а лето уходит в осень.
А теперь мне хочется спать просто потому, что не спать не хочется вовсе.
А вообще, ты знаешь, у меня голубые глаза и такая полосочка на спине,
Я сыта, здорова, и если кто улыбнется — то может быть это мне.
Но вот я хожу — а у меня в глубине
ничего нет.
И вот лучше бы боль, лучше бы война,
Лучше б плясать до утра и плакать бы допьяна,
Только не эта невыносимая тишина.
А нынче знаешь, снегом нас замело,
Гудели в окнах мартовские коты.
И ныло в небе какое-то НЛО
О том, что боится неба и высоты.
И ты не спеши разозлиться, глупой клеймя.
А просто помилуй. Боже, помилуй, мя?
Прослушать стихотворение
Нет, не то чтобы надоели, но утомили, ни на шаг от них не уйдешь, если грош подашь. Я рискую завязнуть насмерть в их плотном мире, в этом вязком, падком на страсть и ночную блажь. В жарком, потном, как овчина, горячем доме, в горловых, межвздошных, ласковых их словах, я-то думал их выпиливать в халцедоне, в ре-миноре, с придыханием в каждой доле, а сквозь них — потоки в тысячи киловатт.
И она так жадно сжимает меня в ладони, чтоб цепочка не мешала ей целовать.
Нет, не то чтобы утомили, но сколько можно, третий лишний, первый главный, я ни гу-гу, я задержан на бесхитростной их таможне пограничниками рук и борзыми губ, не позволено быть лишним в мерцанье плоти, лезть им в рот (который по классике цвета rot), помнишь, как там было, миф о жене и Лоте, ноги вместе, руки в стороны, взгляд вперёд, нынче вечер, окна в сказочном переплете, я вернусь, услышав шелест пальто в полете, вздох — она берет со стола берёт.
Нет, не то чтобы сколько можно, но очень больно отвернуться, улыбнуться и отпустить, мне потом не хватит мячиков волейбольных и имбирных леденцов, чтобы их спасти. Ведь она уже кого-то боготворила, шила платья, тот порой приезжал гостить, слишком помню, как она со мной говорила, со слезами перемешивая в горсти. Но пока она смеется, себе в основу положив, что завтра сбудется завтра лишь. Я гляжу на них печально и чуть сурово. Может быть мне просто завидно, право слово, наблюдать за силуэтами в чуть лиловых помутневших окнах пряничных их жилищ.
А у нас декабрь, но вокруг по-вешнему
Сыро и горячо.
Я захожу домой и вешаю
Голову на крючок.
Чайник вскипает, на окнах вязью
Странные письмена.
Господи, если ты вдруг на связи, —
Как она без меня?
Господи, лучшее, что ты выдумал,
Сделано из ребра.
Выдуто, выверено и выдано,
Чай на губах мешается с выдохом
Теплого серебра.
Господи, дай ей пути лучистые,
Лучшие из твоих.
Если нам вдруг на двоих расчислено,
Я обойдусь, но чтоб ей по-честному
Счастья за нас двоих.
Чтобы она не видела черного
В розе твоих ветров.
Чтобы хоть раз забыла про чертово
Злое своё метро.
Чтоб миновали ее трущобы,
Изморозь, гарь и ил,
Чтобы играл Михаил и чтобы
Подыгрывал Гавриил.
Господи, я всё словами порчу,
Истина не в речах,
Весной, когда набухают почки,
Может быть, ты проверишь почту
И прочтешь белизну плеча,
И щека ее горяча
И она прикусывает цепочку,
Чтобы не закричать.