Финал. Медвежата Ваню хоронят:
рыдает Круть, воет Верть.
Счастливый Кащей приводит в хоромы
Марену, царевну-смерть.
При ней он притих и дышать боится,
косица её густа,
она и певунья, и танцовщица,
и жуткая красота.
Он пляской её насладился вдоволь,
везде, где она прошла —
чернеют пожарища, плачут вдовы,
до горизонта тела.
Он хочет её целовать, лелеять
и Машенькой называть.
Она доедает белую лебедь,
ссыпает пух в рукава:
рукою махнёт — разольётся полночь
и снегом укроет степь.
Волчица и ворон спешат на помощь
Ивану. Не ждёт гостей
наивный Кащей, он влюблён, беспечен,
от страсти почти что пьян.
Он гладит её ледяные плечи
и шепчет «моя, моя».
Волчица и ворон несут бутыли
с живой и мёртвой водой.
Иван ворочается в могиле,
выпрастывает ладонь
из рыхлой земли, и рычит, копая,
и дышит, как дикий вепрь.
Кащей тихо шепчет «поспи, родная»,
на ключ запирая дверь.
Иван улыбается жизни новой,
в котомке его звенят
четыре невиданные подковы
для сказочного коня.
Когда он верхом перейдёт границу,
влетит в кащеев предел,
Марена проснётся в своей темнице;
струится, как змей в воде,
коса по подушке, в глазах-колодцах —
огни торфяных болот.
Марена проснётся и улыбнётся,
и песенку запоёт:
«Смородина-речка, гори, разлейся,
покинь свои берега.
Зверушка и птица, беги из леса,
чуть только почуешь гарь.
Идёт мой любимый — луна, прикройся,
дрожи от страха, земля.
Он съест всё живое, он выпьет росы,
сожнёт поля ковыля;
ручей говорливый, проворный, длинный
схоронит в мерзлой земле;
нетронутый снег окропит калиной,
ломая девственный лес».
Кровит небосвод на вечерней заре. Нам
всё ясно. Окончен сказ.
Иван наступает, поёт царевна,
горит и чадит река.
Кащей беспокойно во сне бормочет,
да не разберешь слова.
Он станет бессмертным сегодня ночью.
Уже часа через два.
Кто из них
оставил ему лазейку,
бесполезно теперь гадать.
Он приходит.
Садится.
И шепчет: зенки
подымите-ка, вашу мать,
на меня.
Что-то счастливы вы не слишком,
даже Май, и тот помрачнел.
Ну, смелей,
рассказывайте, братишки.
Кто душил?
Кто стоял на дне
этой ямы, когда вы её копали?
Кто командовал?
Кто тащил?
Август,
хватит реветь,
не позорься, парень,
выключай-ка сложные щи,
всё равно не поверю,
что был не в курсе.
Хорошо, что все собрались.
Подойдите ближе — брат не укусит,
брат готовит другой
сюрприз.
Первым падает Март,
некрасиво, на бок,
обхватив руками живот.
Истеричный Декабрь визжит,
как баба.
Август плачет.
Ноябрь пьёт
напоследок
из мятой и ржавой фляжки
свой отвратный дешёвый ром —
тянет время, как может,
но тоже ляжет,
вслед за Маем и Сентябрём.
Хладнокровный Январь
только после третьей
оседает в сугроб.
Июль
и Апрель
закрывают глаза,
как дети,
будто это спасёт от пуль.
«Лучше целься,
держи пистолетик ровно» —
ржёт Июнь, но во взгляде — страх.
Вся в калиновых каплях,
листвой багровой
истекает Октябрь. Сестра.
Чуть заметно дышит,
но постепенно
остывает.
Темнеет взгляд.
На лице не тают белые перья
победившего Февраля.
Теле-СМИ сговорились — молчат о бойне
на поляне в темном лесу.
Все синоптики блеют в эфир «спокойней»,
факты путают,
чушь несут.
В соцсетях некий дурень спамит
коротким
сообщением на стене:
Запасайте консервы, дрова и водку.
Впрочем, можно уже и не.
Покуда отец слишком бодро
орет «ну с богом»,
ночь проревевшая мать
принимается целовать
и причитать «ну куда ты мчишь,
горячая голова?»,
она неподвижно лежит
у него под порогом.
Он для неё сыроват.
Пока он толкует с зайцем,
внимает его обидам,
небрежно играет бабочкой,
зачем-то смеясь
(заяц дурак и трус,
но за ним большая семья),
она наблюдает издали
показывая всем видом:
«Это заяц, ещё не я».
Пока он борется с волком,
(и ясно уже, что сборет,
но волк отрежет ломоть —
останется шрам)
её замечают рядом,
здесь где-то её нора:
то скроется, то мелькнёт,
подбадривает обоих.
Рассчетлива и хитра.
Вдали силуэт медведя:
вздымается и клубится
горячее, черное, смрадное —
из недр, с самого дна.
Когда его будет грызть,
надламывать и сминать,
он будет, возможно, думать
что это уже лисица.
Но это пока медведь,
пока ещё не лисица.
Пока не она.
Выходит конферансье,
говорит невнятно и длинно.
Если вкратце:
сегодня у нас — малыш чиполлино,
но прежде, чем мы его нашинкуем
и будем есть,
он прочтёт нам сцену-другую
из собственных пьес.
Выходит некрупный лук,
невзрачный, слегка нелепый,
смотрит в гудящую тьму,
сощурившись слепо,
в неловком поклоне сгибается до земли.
Срывает с себя
коричневый хрусткий лист.
А следом второй,
и третий,
яростными рывками,
многим хочется отвернуться
или там бросить камень:
что угодно, только чтобы он
перестал.
На нём остаются два
золотых листа —
последняя тонкая, бесполезная кожа.
Он делает паузу, с треском
срывает и эти тоже.
Стоит обнаженный, бледный,
как больной или пленный.
В электрическом свете,
в шелухе по колено.
И вот тут уже все ревут,
растирая по лицам слёзы.
Даже снобы бобы, капризные вишни,
надменные розы.
Испуганные картошки
закрывают детям глаза.
Томатов тошнит, огурцы покидают зал.
Хозяин зала,
почтенный старый редис,
мрачно курит в закрытой ложе
и смотрит вниз:
испортил вечер, писака,
вечно с ними вот этот разврат.
Всё,
никаких больше луковиц —
только клубничка
и виноград.
Прослушать стихотворение
Вообще-то на осмотр звали только старшего, но младший не давал себя увести, так что усталой нянечке пришлось тащить в кабинет обоих. Теперь они стоят посреди комнаты, младший обеими руками вцепился в предплечье старшего, старший смотрит в пол и слегка покачивается.
«Тебе нужно раздеться» — подсказывает врач, и уточняет, обращаясь к няне – «он может сам раздеться?». Вместо ответа она подходит, присаживается на корточки и начинает как-то нервно стягивать со старшего водолазку. Старший не помогает и не сопротивляется, правая рука выпадает из рукава, как шланг. Левую держит младший, вместе с рукавом. Нянечка пытается разогнуть младшему пальцы, отодвигает его в сторону плечом. Тот вцепляется в плечо зубами. Нянечка взвизгивает, отбегает к стене и начинает плакать. «Вот видите» — причитает она, утирая платком мгновенно покрасневший нос, — «месяц уже они так, никакого прогресса». «Понятно», — выдыхает врач и смотрит на двоих с интересом. Младший по-прежнему держит старшего за руку, но теперь его пальцы ритмично сжимаются, так, что это напоминает сердечные сокращения. Врач ждёт. Старший вдруг поворачивается к младшему, кладёт свободную руку ему на глаза и осторожно целует в висок, не целует даже, прикасается губами и носом на мгновение. Младший разжимает пальцы, отходит к стене и взбирается с ногами на стул. Рука старшего в бордовых полосках. «Синяк будет огромный, с комиссией объясняться» — машинально думает врач. И ещё он думает: «Ого».
«А они вообще говорят?» — спрашивает врач воспитателя четыре часа спустя, задумчиво листая карточки. «Нет. Они и слов не понимают. Тарелку пододвинешь – ест. За руку отведёшь – идёт. А так – вообще никак. Только трогают друг друга всё время, как обезьяны» — на слове «трогают» воспитатель понижает голос, как будто это бранное слово.
Старший и младший сидят на лавочке за дверью. Старший проводит две воображаемые вертикальные полосы на груди младшего, и словами это значило бы «они обсуждают нас». Младший кладёт руку на лиловое предплечье старшего и несколько раз сильно сжимает. Это напоминает сердечные сокращения и означает «мне страшно». Старший высвобождает руку, аккуратно кладёт ладонь младшему на горло, потом пальцами касается его лба. Это означает «ничего не бойся, я же здесь». Потом старший целует младшего в щеку, подбородок и краешек губ. Это означает поцелуй.
«Невероятно», — рассказывает воспитатель за чаем сочувствующей подруге, — «я думала, что эти так с нами и останутся, ну в крайнем случае пятилетнего заберут. А забирают второго, представляешь? Ему восемь уже, не разговаривает, только мычит, учиться толком не может, угрюмый такой, а они говорят, что больше им никого не надо, что они его подымут». «А разве у вас братьев можно разлучать?», — с подозрением спрашивает сочувствующая подруга. «А кто тебе сказал, что они братья?», — удивляется воспитатель.
Старший приходит к младшему перед сном, садится на пол возле кровати. Младший берет ладонь старшего и кладёт к себе на макушку. Это означает «я не смогу без тебя». Старший касается пальцем своего века, потом губ, потом кладёт ладонь младшего к себе на лоб, и это значит «я тоже без тебя не смогу». Младший берёт старшего за руку, за самые кончики пальцев, и отпускает. Это значит «ты-то как раз сможешь». Потом он беззвучно плачет. И это означает плач.
Старшему снится, что он огромный зверь. Он не видит себя, но знает, что он полярный медведь. Чувствует, как под лапами поскрипывает снег, как под тяжелой шкурой перекатываются бугры мышц. Он знает, что всё замерло и затаилось, когда он вышел на берег. Но сейчас он пришёл не охотиться. Он садится у края чёрной воды и начинает ждать.
Плавник показывается над поверхностью и исчезает. Медведь не видит этого, не слышит всплеска, только чувствует холодные брызги на носу. Чувствует, как задышала и заволновалась поверхность воды. Когда белоснежный, фарфоровый кит медленно проплывает мимо, медведь прыгает следом, погружается с головой в ледяную воду и плывёт. Белуха рядом с ним, обгоняет и возвращается, скользит мимо, иногда касаясь боком и плавником медвежьей шкуры. Это означает «я всё ещё здесь».
Старший просыпается взмокший и ледяной, в собственной маленькой комнате, печальной в свете бледного ночника. Вскакивает, не сразу понимает, где очутился. За окном ещё темно. Он стоит и смотрит на улицу, на последние мартовские хлопья снега, даже не падающие вниз, а медленно летящие во все стороны, укутывающие весь мир в тишину и белизну. Замечает своё отражение в стекле: свет ночника выхватывает из темноты одну щеку, половину узкого носа, острый подбородок и некрасивые тонкие губы. Он прикладывает ладонь к стеклу прямо перед собой и падает на тыльную сторону горячим лбом. Это означает «я устал без тебя».
«Ты не заболел, Мишка? Спи давай, в институт же завтра», — сонный женский голос за спиной называет его чужим именем. Настоящее его имя будет так: подышать на раскрытую ладонь, а потом приложить её к животу.
Младший просыпается в тот же час, садится на кровати и прижимается к прохладной стене. Он не открывает глаз, не шумит, не тревожит остальных, только ощупывает длинными пальцами стену, надеясь что-то на ней найти. Находит нужное, прикладывает к нему левую кисть и касается её сначала лбом, а потом щекой. Это означает «всё в порядке, нас невозможно разделить».
Младшему снится, что он огромный зверь. Он плывёт к берегу сквозь бесконечную ледяную бездну, он не видит ни рыб, ни осколков северного солнца на поверхности воды, ни гигантских льдин. Он только чувствует, как дышит и волнуется море. Когда младший доплывает до места, его там никто не ждёт.
Младший просыпается. Он ощупывает сухой морщинистой рукой холодную стену, долго, обстоятельно, с передышками. Не находит того, что искал. Медленно, помогая себе руками, сталкивает с кровати ноги. Встаёт. Преодолевает восемь шагов до балкона. Выходит под холодное апрельское солнце, к нестерпимо острым веткам и запаху мертвой ещё земли. Берёт себя за запястье и сжимает с силой несколько раз. Это напоминает сердечные сокращения. Потом кончиками пальцев он касается собственных висков, век и губ. Обхватывает себя руками и стоит, слегка покачиваясь, улыбаясь беззубой улыбкой, жуткой и прекрасной.
И это означает сразу всё, что у него теперь есть. Страх, нежность и неизбежность.
Прослушать стихотворение
Супермен не читает мысли,
это было бы слишком просто.
Сейчас объясню.
Допустим, сосед-подросток
за стеной все время крутит что-то-FM,
врубает на полную,
ты уже озверел совсем,
и мечта одна —
заставить потише орать его.
Ты едва ли скажешь:
«Я читаю соседское радио».
Так и он —
не может не слышать.
Чужие мысли
бьются в него,
как волны морские в мыс или
дождевые капли в дорогу
ямбом своим, анапестом,
не устоять под натиском.
Умные, ценные, важные
обрывки, клочки, искры.
уменьшить зад подтянуть икры
ненавижу тебя ненавижу ненавижу
овсянку
боже только бы свитер под курткой
не наизнанку
а белья-то на ней нету хочется сигарету
господи время время нужно было заранее
Супермен все время на грани и
ему хочется прекратить это.
Он напряжен так,
что я не найду эпитета.
А ведь он летает, бегает, таскает глыбы,
много умеет, мы ведь уже могли бы
перестать быть,
если бы он захотел.
Но мы живем. Он милостив
или мягкотел?
Но всему есть предел.
Думай внятно, пой про себя:
«Трата-та-та-та та-та-та».
Может быть, уцелеет
твоя частота.
Бывает, просыпаешься поутру:
пафосный, хмурый, смотришь с тоской в окно.
Что бы сказал сейчас твой ушедший друг?
Не всё ли равно?
Ты заметил? Они давно сжимают кольцо.
Скоро, должно быть, уйдёшь к ним сам.
У меня в плеере полно мертвецов:
их музыка, их голоса.
Это не страшно, выдохни, оглянись.
Даже забавно, эдакая игра:
мертвые говорят из книжных страниц,
из старых телепрограмм.
Мертвые в каждом доме, в любой толпе,
На улицах, на плакатах, в старых газетах.
Я, например, не знаю, где я теперь,
Когда ты читаешь это.
Однажды тебе перепадает фамильная брошь,
а ты недостаточно для неё хорош.
Не стар, не лощен. Звенишь и блестишь, как грош.
Залечиваешь за месяц любую брешь,
С большим вдохновением врёшь,
с аппетитом ешь.
Ты слишком беспечен, резок и бестолков
для гладких камней, серебряных завитков,
отглаженных лацканов, пышных воротников,
таких, что от зависти в трещинах шкаф,
из кружева и шелков.
Что за толк в шелках?
Носить эту роскошь такому, как ты, негоже,
поэтому ты пристегиваешь её прямо к коже,
чтобы чувствовать боль и становиться ещё моложе,
безумнее, веселее… дурак со стажем
при музах в цветочной ложе,
при мертвых в их экипаже.
Никто ничего не скажет:
кривляйся, реви, дуркуй.
Вечно нагой малыш
с дырочкой в правом боку.
Забыла тебе рассказать,
сегодня в вагоне напротив меня
сидело пять человек.
И у каждого была татуировка.
Я не выдумываю.
Я даже прошлась вдоль лавок,
якобы к карте метро,
но на самом деле посмотреть,
а вдруг весь вагон в наколках.
Вдруг в городе какой-то фестиваль.
Но нет,
только напротив меня,
у каждого была татуировка.
Молодая женщина
с дельфином на щиколотке,
выцветшим, но улыбающимся,
как на рекламе дельфинария
где-то в Харькове
или в Одессе.
Мастер был симпатичный,
она сказала, я обожаю дельфинов,
он промолчал.
Старик
с волнами морщин на лбу,
такой глубины,
что в них можно прятать мелкие монеты
с затонувшего и поднятого
испанского галеона.
В синем пятне
на тыльной стороне ладони
всё ещё угадывается якорь.
Плечо скрыто рубашкой,
но на нем должна быть русалка,
он говорил с ней только что,
сказал, я еду, уже на Коломенской,
ставь греться суп.
Юноша со свастикой
на плохо выбритом черепе.
Умно: когда через год
он пойдёт торговать сантехникой
в папину фирму,
он просто перестанет бриться
и будет юноша с челкой,
какой у вас бюджет,
я могу вам предложить три варианта,
вот ещё такого же плана.
А лет через семь облысеет
на радость тестю-еврею.
Мужчина в спортивном,
серый, как с черно-белой пленки,
похожий на грифа или хореографа.
На пальце чернильный перстень,
плохо спрятанный под настоящим,
дешевой печаткой из перехода.
На верхней печати крест,
а что на нижней — не видно,
истории не будет.
Парень в дредах, весь чистый комикс,
татуировщик.
Обитает тут третий год,
учился, конкурсы, переехал.
А до этого сидел в свом маленьком
курортном городе,
бабочки, купола, завитушки,
двести маленьких Кокопелли,
и, конечно, дельфины.
Девушки говорили,
я обожаю дельфинов.
Все обожают дельфинов,
нельзя не любить того,
кто так улыбается.
У моей
улицы
от ремонтных работ
трещины,
все её рёбра, все повороты болят.
Вдоль моей улицы,
в красных крестах, присмиревшие,
приговорённые тополя.
На моей
улице,
лопоухие, длинные
дети в зелёной форме
из Чернышевских казарм.
У ворот
женщины
с булками, мандаринами.
Дети выходят к объятиям,
мнутся, прячут глаза.
Как в пионерлагере,
ну не целуй, не мучь его,
он уже взрослый, смотрят же,
смотрят же пацаны.
Скоро им всем
экскурсия:
сквозь города дремучие,
прямо с моей улицы —
к краю страны.
И пойдут, хмурые,
строимся, дети, парами.
Тех, кто отстал, ласково подтолкнём.
В спину бьют маршами,
щупают мрак фарами,
поп с кадилом по следу
прёт,
как отец с ремнём.
В южной земле здорово
всходят мятные пряники —
землю везут родичам,
всё для своих, в дом.
На сувенир, горсточку
маме,
горстку племяннику.
Кто наберёт подошвами,
кто наберёт ртом.
На моей улице
моют асфальт вечером.
Хор за стеной с грохотом
страшно вопит гимн.
Слить бы финал,
Господи,
чтобы сказать нечего,
слабый чтобы,
вне логики,
чтобы он был другим.
Раз открыл — читай.
Прочитал — поверь.
Дома будешь спорить и пререкаться.
Старый негр портье открывает дверь
пожилому афроамериканцу.
Полувзгляд, кивок, пять шагов к двери —
сложно выдумать сцену
скучней, чем эта.
Первый часто, выпивши, говорит:
сам ты ниггер, брат, я швейцар вообще-то.
Но сейчас он трезв.
А второй из двух —
нет, совсем не выглядит виновато —
он о чем-то думает,
но не вслух.
Думать вслух запрещают законы штата.
Смерть придет к ним шлюхой,
крутя серьгу
в нежном ухе,
кривляясь, как обезьянка,
розовая только в районе губ,
там, где черный вывернут наизнанку.
Соблазнит их,
каждого в свой черед,
улыбнется хищно, прогнется томно,
поцелует жадно и уведет
в жирный красный свет
своего притона.
Это то единственное, о чем
правда стоит думать, ища различий.
Нас с тобой проткнет и уволочет —
в тесный домик птичий,
в силок паучий —
та, что с нами нянчилась с малых лет,
поправляла сбитые одеяла.
Потому мы слышали, как в земле
что-то пело, хныкало, причитало.
Потому ты мчишься на каждый звук,
как малыш в продленке —
не за тобой ли?
Потому я слышу, когда зовут,
и ловлю на сердце чужие боли,
как на голый провод — нездешний треск,
голоса Америк, пришельцев, духов.
В общем, наша — просто придет
и съест.
Лучше бы, ей богу,
явилась шлюхой.
Прослушать стихотворение
Красный всполох огня
выхватывает из мглы
силуэт персонажа:
погоня, горящий лес.
В этот раз ему повезёт —
прилетят орлы,
в крайнем случае —
Чип и Дэйл или МЧС.
Нам не нравится
в этом вымысле
ничего.
Мы не любим сам принцип,
а принцип всегда один:
не герой победил,
потому что фильм про него —
это фильм про него
потому,
что он победил.
Но у нас тут не Голливуд,
ходовой сюжет —
бесконечный Тарковский
в бархатной тишине.
Этот фильм обо мне,
если жухлый негромкий свет.
Этот фильм о тебе,
если света как будто нет.
Вот затылок в прицеле камеры,
съемка с рук,
персонаж слишком долго в кадре.
Пригнись, урод.
Всех, как снегом,
прикроет титрами поутру.
Это честный
и предсказуемый
поворот.
Прослушать стихотворение
Каравай-каравай,
мы сидим по краям каравая
и от края до края вскрываем,
закатом кровавя.
И тропинка, как рана
кривая, от края до края,
от тревоги-ноябрьские-кроны
до паники-сорваны-краны.
Каравай-каравай,
с полотенца под свод домовины.
Режем на половины,
и каждую на половины.
Всяк,
отведавший хлеба Иванова,
станет Иваном.
Мы берем по куску,
крепко солим,
виной запиваем.
Каравай-каравай,
черный боб в чьем-то ломтике
скажет о чем нам?
Кто проглотит его
и, петляя, уйдёт обреченным?
Ты проглотишь его,
и, петляя, уйдёшь обреченным,
под разделку расчерченным
вниз от плеча
до печенок.
Вот такой ширины,
вот такой глубины, да на сотню.
Серый ломтик
февральской брусчатки,
посыпанный солью.
Память выдохнут свистом,
вступают бойцы и паяцы.
Черный боб тихо дремлет внутри,
будет время —
пробьётся.
Прослушать стихотворение
Например, несколько лет назад я ехала домой в метро, поздно, на последнем уже поезде. В вагоне помимо меня сидел только помятый дяденька, про которого я предположила, что он, видимо, сбежал из больницы. На нём были розовый полосатый халат, какие-то треники, страшные стоптанные домашние тапочки и ошмётки бинтов.
Едем, дядя грустит, я смотрю на него украдкой, потому что не смотреть невозможно. На остановке в вагон входит женщина, не очень молодая и довольно откровенно одетая. Похоже, что её наряд — рабочая экипировка, но допустим, что ей просто так нравится. Дама садится ровно напротив больничного беглеца, и они начинают друг на друга смотреть. Просто молча смотреть, не отводя глаз. Никаких жестов, ни единого даже подмигивания, два или три перегона они просто смотрят.
Вагон останавливается на нужной мне станции, я встаю, и они тоже встают. Берутся за руки и выходят из вагона. Смотрю им вслед, они медленно идут к выходу, так же — молча и держась за руки. Время от времени один поворачивает голову, чтобы посмотреть на другого. И тогда другой отвечает на этот взгляд.
Я не знаю и никогда не узнаю, что это было — сделка, примирение или знакомство. Но мне, конечно, хочется думать, что знакомство. Вернее, узнавание. Потому что именно так это и выглядит, когда случается — раз в триста лет.
Расскажите о чем-нибудь, что вы видели со стороны?
Что-нибудь чудесное и труднообъяснимое.
Прослушать стихотворение
Тот, кто летал,
лежит на спине
на простыне
в тишине.
Это если смотреть с земли.
Если с неба — лежит на дне.
Смотрит со дна
и видит огни,
шепчет «спаси сохрани».
Тот, кто летал, понимает, что,
кажется, это за ним.
Тот, кто летал,
был весел и смел,
всё раздал, что имел,
взял, что посмел,
был любим и глуп,
черен от гнева,
от боли бел.
Тот, кто стоял за его плечом,
просто однажды стал ни при чём,
может устал,
заболел,
забыл.
Тот, кто летал, обречен
выть
от фантомной боли в крыле,
тщетно пытаться отмыть стекло
и изрыгать только хрип и треск,
кашлять
обрывками слов.
Тот, кто летал — на остром свету.
Взмыл и набрал высоту.
На этажерке.
Чадящий хлам.
Думал, что будет ТУ.
Вот он садится на пустоту,
спрыгивает в пустоту,
курит
и гладит
чужой самолёт:
всё, остаёмся тут.
Вот он идёт,
и идёт легко,
тянется след неровной строкой,
пусто — ни мальчика, ни змеи.
Свет облака молоко.
Край.
А за ним — тишина без дна.
В бездне четыре смешных слона.
Надо же, думает,
вот те на.
Как ты?
шепчет жена.
Кажется, легче, летал во сне.
Мёрзну.
Иди ко мне.